Стяжатели и расточители.
Как-то Бунин по поводу Толстого выразился в том духе, что великие люди "сначала великие стяжатели, а потом великие расточители". Спорить тут не с чем, но Бунин, кажется, несколько упростил процесс.
Понятно, что "художник", "творец", сначала "эгоист", "собиратель", "насильник природы", стяжатель и пожинатель всех ее цветов и плодов, затем — отдаватель скопленных и обогащенных сокровищ, жертвователь себя самого и всего отобранного у мира. Он в высшем смысле "коллекционер", обреченный в конце сдать свою коллекцию обратно в музей природы. Он сам экспонат природы. Это взаимодействие эгоизма и самопожертвования, или, точнее, эгоизма-и-самопожертвования, как единого природного процесса, кажется мне единственно плодотворным: лишь из личной пустыни может родиться оазис, из чужих семян собственные, из греха святость.
Но я хочу сказать о другом, в развитие метафоры Бунина. О том, что "стяжает" художник и мыслитель грубый, необработанный, в любом случае, — эмпирический, то есть, внеположный опыт, — самый путь его приобретения и перерабатывания слишком напоминает грубую физику процесса, — а отдает его чистой эссенцией, соком своей жизни. Тем, чего у природы до него не было. В этом и только в этом смысле он "стяжает" и в этом смысле потом "расточает", одаривает. Отдает не плотной эмпирикой потребленного продукта, а умозрением, высшей художественной абстракцией, искусством. Происходит реакция замещения, добровольный и неравноценный обмен природного инстинкта на свободу, цена которого — жизнь художника, сгорание в разреженных слоях атмосферы. То есть, условно говоря, вечером художник или мыслитель уходит от природы, как ее раб, с Кама-Сутрой в паху, а наутро возвращается к ней, как ее господин, с Йога-Сутрой подмышкой, поставив природу на колени.
То есть, я хочу сказать, что до настоящих, последних высот художественности и умозрения поднимается только индивидуум, сполна вкусивший первичного природного греха опыта, преодолевший его и выделивший его в свою кровь. Тогда даже природа заавидует ему. Из первичного эмпирического материала на конном заводе природы получаются, конечно, неплохие, хотя отнюдь не бессмертные, кобылы и жеребцы, но беспощадно прекрасные и живые Фру-Фру и Холстомеры, как вечные идеи Платона, они выходят только из-под пера великого стяжателя и расточителя, художника. Потому что такие, как Толстой, и великие стяжатели, и великие расточители — одновремненно, а не сначала одно, потом другое. Они всегда берут, всегда отдают, участвуя в кровообращении природы. И вместе это называется искусство.
Есть другой род стяжателей, которые так и остаются стяжателями, никогда расточителями, люди книжной ("филологической") культуры, которые напрямую зависят — и всегда останутся зависимыми — от "текста", "дискурса", "артефакта". Им попросту нечем опереться в реальности, — им некуда жить, они измерены собственной узостью — потому что видят предметы только вторичной культуры, изреченное, названное, напечатанное, то, что уже увидели и нащупали в потемках природы другие. Да и то только в этой нещадно эксплуатируемой ими "культуре", не в самой реальности. Соответственно, критерии литературы и действительности у них одни - книжные. То самое переживание, которое они испытали по отношению к книжному герою, они не способны испытать по отношению к живому человеку, реальная ситуация с живым героем оставляет их совершенно равнодушными. Сложной алхимии творчества и жизнетворчества они не знают, поэтому так легко разделяют "текст" и "контекст", жизнь и искусство. В строгом смысле, они не понимают даже исследуемого ими произведения, никогда не идут от него к реальности и обратно, а остаются внутри него, проживая в нем самом всю отпущенную им скудную эмоцию. В последнем основании, они являются не хранителями, а расточителями чужого богатсва, расхитителями чужого смысла и опыта, потому что не могут обменять их на кислород собственного понимания, своей жизни; они воспринимают жизнь произведения на глубине чужого существования и постольку, поскольку не умеют прожить свое. Это люди "подстрочника", деятели "дизайна", подвижники "артефакта". В конечном смысле, вокруг они видят только клише, причем книг, а не самой природы — "сюжет", "событие", умозрительную конструкцию, "идеологию", "концепцию", никогда — живую ткань искусства, и именно их, помимо собственных измышлений, многократно интерпретируют в своих публикациях и диссертациях. Они истолкователи по преимуществу, комментаторы чужих чувств и судеб, интерпретаторы всего на свете, кроме собственного существования, потому что оно может быть истолковано только изнутри, ими самими, а этого они не могут, они живут чужую жизнь. Для этого нужно отвлечься от "текста", выйти за его пределы и увидеть все то же самое вне букв. Но там у них нет проводника, все объясняющего автора, книгу природы им никто не откроет. Там возникают прямые, а не текстуальные опасности, и за непонимание реальности приходится расплачиваться другой валютой. Поэтому они погружены в чужой, отраженный, опыт, и поэтому они расточители, а не собиратели - чужих, а не своих богатств. "Фельетонистическая эпоха", о которой писал Гессе, это, по существу, цивилицация интерпретаторов, вытесняющая и обесценивающая подлинник. Таковы все "критики", "филологи", "искусство- и литературоведы", многочисленные "обозреватели" и "историки" культуры, да и многие писатели тоже. На них не может быть обиды, как нельзя обидеться на лакея, влезшего, покуда хозяина нет дома, в барский кафтан. Смердяков, пожалуй, распоясается в чужой одежке, почувствует себя барином, сбацает вам "дискурс", изобразит "профессора", но снимать ее, как ни прикидывайся, все равно придется. Как бы ни рукоплескали представлению одураченные холопы, граф уже поднимается по мраморным ступеням, играя хлыстом у зеркального голенища.
http://verbarium.livejournal.com